"Маскарад", Театр им. Евг. Вахтангова, 15.03.2012

У Зощенко в одном рассказе было сказано: «У них, у буржуазных иностранцев, в морде что-то заложено другое… Как, скажем, взято у них одно выраженье лица, так и смотрится этим выражением лица на все остальные предметы». Может, в последнее время именно мне именно вот так везло, но в очередной раз я увидела на сцене «буржуазных иностранцев». (Про предпоследние разы даже и не писала, не хотелось).

Арбенин – один и тот же всю дорогу. Даже и не скажешь, что он плох; просто это не Арбенин, это кто-то вместо него. Предположим, захотелось режиссеру сделать его пошлым фатом, потасканным, с выраженным гнусноватым оттенком – ок, но ведь и этот герой как-то же должен меняться в предложенных автором обстоятельствах! А этот – что в беседе с Ниной, что в разговоре с молодым дурачком-гусаром, что в сцене ревности, что после убийства – одинаковый. Так же смотрит, умудренным якобы взором (с сальцем), так же разговаривает – как будто только что очень хорошо пообедал и теперь переходит в кабинет, чтобы выкурить сигару. Возможно, он таким и задуман – пошлым актером, человеком-фальшивкой, но боюсь, если фантазия режиссера имела в виду именно это – иллюзия плохого актерства получилась натуральной до полного перехода в действительность, как если бы мороженое Нины оказалось на самом деле отравленным, и его бы подали в буфете зрителям.

Нина – одна и та же. За что? Она всю дорогу бегает и суматошится, взвизгивая в случайные моменты времени – явно идет игра в «непосредственность» и «детскую невинность». Уж не знаю, кого хотят обмануть. То же самое: что она разговаривает с любимым мужем, что тревожится, что смеется, что радуется, что пугается – с одними и теми же «непосредственными» ужимками, такими сделанными, что становится стыдновато. Как бывают дети, которые замечают, что их лепет и детская наивность умиляют взрослых – и вот они стараются, играют наив и лепечут, уже осознанно; за них так же стыдно, как в этом спектакле – за Нину. А ещё в конце, уже после убийства – Нина становится вроде как собственным надгробием, статуей, и последние несколько сцен присутствует среди героев, освещая действие своей якобы ангельской (в полном соответствии с текстом) улыбкой. И видно, что это живое надгробие задумано серьезно – а в этом спектакле серьезных моментов мало – и вроде как оно должно действовать, вызывать сострадание и страх, трагедия же, а вот нет – не вызывает. Не действует. За него точно так же стыдно. Я вдруг вспомнила бунинскую «Митину любовь», и стихотворение, которое читала Катя: «Да нестерпимо было и самое чтение, вызывавшее рукоплескания. Катя горела жарким румянцем, смущением, голосок ее иногда срывался, дыхания не хватало, и это было трогательно, очаровательно. Но читала она с той пошлой певучестью, фальшью и глупостью в каждом звуке, которые считались высшим искусством чтения в той ненавистной для Мити среде, в которой уже всеми помыслами своими жила Катя: она не говорила, а все время восклицала с какой-то назойливой томной страстностью, с неумеренной, ничем не обоснованной в своей настойчивости мольбой, и Митя не знал, куда глаза девать от стыда за нее. Ужаснее же всего была та смесь ангельской чистоты и порочности, которая была в ней, в ее разгоревшемся личике, в ее белом платье, которое на эстраде казалось короче, так как все сидящие в зале глядели на Катю снизу, в ее белых туфельках и в обтянутых шелковыми белыми чулками ногах. "Девушка пела в церковном хоре", — с деланной, неумеренной наивностью читала Катя о какой-то будто бы ангельски невинной девушке».

Но ещё хуже был их дуэт. Фат Арбенин и чирикающая Нина разговаривали, не покидая своих масок, по-прежнему не меняясь; и это было до того неестественно, что уже в начале действия потерялся сам смысл происходящего, сам сюжет стал недостоверен. Ведь обычно люди, когда разговаривают, в большей или меньшей степени – отражают друг друга, обмениваются эмоциями, меняются; чувства их смешиваются, как краски на палитре. Но это жизнь; а здесь жизни не было.

Ну и разумеется, со зрителем заигрывали совершенно петросяновскими методами: гусар заглядывал даме под юбку – дважды, чтобы зрители поняли и посмеялись; шут кривлялся и смешил публику, как сатириконовский Панталоне, но не так смешно; дамы (здесь скорее – бабенки) – изображая женщин вообще, ну так концентрировали связанные с женщинами стереотипы, что происходящее на сцене все больше напоминало телеэфир.

Был только один актер, один герой, который не врал, и за которого не было стыдно. Это Юрий Шлыков, который играл Неизвестного. У него были человеческие интонации, и они не были чем-то обыкновенным, повседневным – нет, это была сама жизнь, измененная и подсвеченная искусством. Его герой подлинно жил. И я помню особенно слово «иди», дважды повторенное, как оно было сказано; столько было силы, правды в этом «иди», что это отчасти оправдало предыдущие два часа неловкости и стыда.

И всё же впечатление довольно тягостное. Во время спектакля пришла в голову злая мысль, что трагедию здесь подменили якобы иронией – не из каких-то постмодернистских соображений, а просто от бессилия. Подлинно жить на сцене – трудно. Играть серьезно классику – трудно. Нести какую-то сильную эмоцию по-настоящему – трудно. Передразнивать и кривляться – легко.

Читать оригинальную запись